Киприан Шахбазян (kiprian_sh) wrote,
Киприан Шахбазян
kiprian_sh

Бабушка

Бабушка.

— Гриша, Каруша, возьмите миндарчики!

Чудно устроена память... Она может хранить образы, очень точно, детально воспроизводящие прошлое. Но это совсем не означает понимания хранимого ею, сути его. Может быть это потому, что такова вообще природа образа: образ даже не многозначен в том смысле, как может быть многозначен символ. Всякое понимание образа как чего-то, имеющего значение, сводит дело к бесконечным и бесплодным попыткам «объяснения». Но образ ничего не значит. Он являет. Он необъясним...

Бабушка моя плачет и целует изящные кожаные перчаточки своей доченьки — моей мамы:
— Вот какие маленькие ручки были у моей Томочки!
Был какой-то праздник. Было много гостей у дедушки и бабушки за большим круглым столом, который накрывался только в праздники. Был мой папа. И что-то такое вдруг было сказано. Я не помню — что. Что-то особенно праздничное, радостное. И бабушка достала из ящика стола, втиснутого между книжным шкафом и ее кроватью, перчатки своей умершей совсем молодой доченьки — моей мамы. Она обернулась к праздничному столу и заплакала, показывая всем перчаточки, целуя их:
— Вот какие маленькие ручки были у моей Томочки!
И я помню возникшую за столом неловкость. И то ли дедушка, то ли папа:
— Ну, Шура...

И я как-то тоже ощутил эту возникшую за столом неловкость от неуместности этого. И много-много лет после воспоминание об этом всегда сопровождалось чувством неловкости... И даже раздражения какого-то. Какого-то упрека:
— Ну, Шура...

Шура....
Бабушку звали Шушанна. Когда она получала паспорт, ее записали Александрой. Шушанна — это же Шура.

Бабушка Шура (4)

Я не помню, когда сделал этот портрет. Судя по неуверенности рисунка, это я рисовал на выходе из какого-нибудь из многомесячных запоев, вновь восстанавливая утраченную связь глаза и руки.
Бывало, что я приходил к бабушке пьяным. Бывало — от пьяной сентиментальности, а бывало — даже затем, чтобы выпросить денег, когда не хватало на «продолжение». Они с дедушкой положили мне некую сумму на сберкнижку. Срочный вклад, до достижения восемнадцати лет. Бабушка очень боялась, что я деньги сниму и пропью, поэтому книжку не давала. В какую-то из пьянок один из собутыльников посоветовал прийти в сберкассу и написать заявление об утере книжки. Мы всей компанией вместе рванули за деньгами. Часа через полтора у нас было около трехсот рублей...
Через несколько лет бабушка, вроде уверившись, что я не пью, дала мне сберкнижку, на которой давно уже не было ни копейки:
— Вот, Каруша! Купи себе что-нибудь!
Хорошо, что у меня были в этот момент деньги и хоть какая-то жалось к бабушке. Я купил костюм и туфли и порадовал ее.

Когда я поступил на худграф, папа подарил мне свой старый этюдник. Однокурсники — обладатели новеньких этюдников — мне завидовали, конечно... Бабушка посмотрела грустно и сказала:
— Какой-то чемоданчик у тебя незавидный, Каруша...
Я пытался доказать бабушке, что, наоборот, это очень завидный чемоданчик. Она ответила: «Ну ничиво, Каруша, ничиво». Но она не поверила мне. Очень уж велика была разница между старым этюдником и новенькими «дипломатами», входившими в моду. Когда я однажды пришел с таким же, она обрадовалась сильно:
— Хорошо! Хороший чемоданчик, Каруша!

Нас с Гришей, когда мы были маленькими, на выходные всегда привозили к дедушке и бабушке. Для меня слово «выходной» в детстве означало, что мы с дедушкой и бабушкой выходим из дому и идем или в «Свердловский» скверик рядом с домом, или — в «Горсад» — некий великий, таинственный, чудесный (даже когда, вроде бы, он был весь исхожен десятки раз) — мир. Вот. Мне было лет пять-шесть. Еще была жива мама. Она приехала за нами раньше обычного, и мы в «горсад» пошли все вместе.  Взрослые степенно шли сзади, нарядные. А мы побежали к самому великому, что было в «горсаду» — пруду с лебедями. Медленно падал, как густой снег, тополиный пух. Я отбежал совсем недалеко, и уже никого не видел. Я остался один. Даже как будто и звуки все пропали. И потрясенно смотрел, как из-за этого снегопада выплывают навстречу мне черные и белые лебеди.

Недавно впервые ощутил себя пожилым человеком. Не старым — стареющим. Я вдруг вспомнил квартиру, где жили дедушка и бабушка. Не так вспомнил, как вспоминал раньше, а абсолютно ясно, как если бы я в нее на самом деле вошел. Это когда ты стоишь, движешься, а даже то, что ты едва видишь боковым зрением, а то и вовсе не видишь  — на своем привычном месте.

Дедушка сидит на диване, поджав под себя ногу, и рассказывает нам с Гришей, как он во время гражданской войны помогал партизанскому командиру Фисанову, как был председателем сельсовета в станице Крымской, где он родился в 1903 году. Про партизан я слушать любил. «Партизаны» вообще вошли в мою жизнь рано: дедушка, укачивая меня на руках, пел «По долинам и по взгорьям». А из рассказов про его председательство нам больше всего нравилось слушать, как в него стреляли, и он тоже выстрелил в ответ из своего нагана.
Через много лет, когда я начал бриться, я взял дедушкину электробритву. Я открыл крышку, скрывающую ножи, и увидел седую щетину уже лет шесть-семь как умершего дедушки Гриши.
Мы с браткой выходили во двор — большой внутренний двор старого, дореволюционного дома на углу улиц Мира и Шаумяна — и бабушка нас тихонько (она вообще никогда не кричала, даже громко не говорила) просила:
— Гриша, Каруша, возьмите миндарчики!
«Миндарчики» — это такие плоские шитые подушечки, которые все взрослые во дворе клали на лавочки и на них усаживались, «чтобы не простыть». И нас — детей — тоже к этому приучали. Дедушка брал миндарчики для себя и для нас и выходил следом. Садился на лавочку возле дома, курил сигареты через мундштук, беседовал с соседями: дедом Колей, дядей Степой, дядей Валерой. Мы сидели немножко рядом¸ а потом убегали играть подальше, аж к столу возле дяди Степы... (Иногда возле этого стола собирался весь двор слушать лекцию о международном положении. Раза два в год приходил очень серьезный мужчина и на фоне политической карты мира сначала выступал с докладом, а потом отвечал на вопросы. Он, по-моему, знал все).
А вечером уже нельзя было убегать далеко, нужно было находиться рядом. Можно было сидеть на миндарчике, слушать вполуха разговоры взрослых и смотреть на странное шевеление освещенных снизу фонарем листьев громадного дерева. Свет фонаря не мешал видеть звезды на черном небе.
А потом бабушка звала нас кушать жареную картошку со сметаной и обжаренные куски курицы (бабушка варила сначала бульон для супа из целой курицы, оставляла в бульоне только «потрошки», шейку и лапки, а курицу доставала и обжаривала) или куриные «котлеточки». У нас были маленькие детские вилочки. Я свою потерял (как потерял и значок классности, подаренный мне на углу Мира и Красной солдатом-пограничником; это было чудо — подарок пограничника!). А у Гриши, кажется, вилочка сохранилась до сих пор. А жена моя Марина сохранила мамины перчаточки и обручальное кольцо, которые ей подарила моя бабушка.
Году в 80-м весь двор «расселили», отправив всех в микрорайон «Юбилейный». Теперь в доме и во дворе что-то торговое. А в комнате, где плакала моя бабушка, теперь качалка «Самсон».

Я в прошлом году зашел в этот двор. Там что-то уже строилось, но я успел. Я еще увидел двор почти таким, каким помню с детства. Мне повезло — я даже что-то почувствовал. Я с ним попрощался почти без того, чтобы посмеяться над этим.

Если мы плохо ели, то бабушка только жалобно упрашивала:
— Каруша, Гриша, кушайте!
А мама садилась рядом, клала пальчик на черенок ложки возле самой чашечки и говорила:
— Ой, боюсь! Каруша сейчас мой пальчик съест! Ой! А сейчас Гриша пальчик съест!
Мы смеялись и ели. Мама с нами старалась быть всегда веселой; она улыбалась, когда делала нам уколы. Улыбалась, но все-таки не могла удержать слез. Укладывала нас на живот, пряча шприц за спиной, чтобы мы не боялись. Мы по ее слезам сразу понимали, что будет укол. Но не боялись. Никогда больно не было.
Когда нас с братом в последний раз привели в больницу к маме (за день до ее смерти), она все время отворачивалась. И я сильно расстроился, что мама сердится на нас за что-то. Бабушка мне через много лет рассказала, что мама боялась нас напугать: ее лицо было желтовато-землистым от перитонита.

Бабушка потеряла всех, кроме нас с Гришей. Во время войны, пока дедушка был в армии, ее с дочкой и годовалым сыном в товарном вагоне отправили как потенциальных турецких шпионов (она родилась в Карсе в 1909 году, а в 1915-м мой прадед Аветис бежал с ней на руках от турецкой резни; Карс стал Турцией, а бабушка — турецкой шпионкой) в Казахстан. Где-то в дороге умер мой дядя — полуторагодовалый мальчик. Бабушка не видела, как и где его похоронили: из вагона ее не выпустили. А моя мама выжила и там в Казахстане стала пионеркой. Вернулись они в Краснодар уже после войны. Дедушка их после демобилизации нашел и перевез назад. Томочка закончила мединститут и стала хирургом. Вышла замуж. Родила нас с Гришей. Потом, в шестьдесят восьмом, доченька Томочка умерла. Потом, в семьдесят третьем, умер муж.
В «Юбилейный» к ней мы с Гришей приезжали редко. Бабушку было жалко, я понимал, что она скучает по нас, но редко получалось, чтобы жалость могла стать чем-то большим, чем просто сожаление о своей занятости. А когда приезжал, то, вместо того, чтобы подержать свою бабушку за руки, дать ей почувствовать мою любовь, я рассказывал ей анекдоты про Брежнева и ругал советскую власть, наслаждаясь ее страхом за мою — бесстрашного бунтаря — судьбу.
В 70-е годы все уже слышали о «наркоманах». О том, что могут дать ребенку на улице конфетку, а она с наркотиком. И станет ребенок наркоманом. Бабушка иногда смотрела на какую-нибудь царапину у локтя, каких бывало у меня в подростковом возрасте немало, и испуганно спрашивала:
— Каруша, что это?
— Я поцарапался, бабушка. Это царапина!
— Нет, Каруша, это не царапина....
— Да, бабушка, это укол! Я наркоман!

И бабушка еще более испуганно говорила:
— Каруша! Зачем ты так говоришь!
Мне нравилось ее пугать вот так. Наверное, когда пугаешь других — кажешься себе бесстрашным.

В самые последние годы я иногда привозил к бабушке своего сынка. Она очень радовалась. Смотрела на него ласково и счастливо. А потом плакала:
— Вот, внучок Томочкин...

Бабушка не могла сама стричь себе ногти на ногах, и это делал я. Очень редко делал. Ногти были толстые и твердые. Сначала бабушка, чтобы размягчить ногти хоть немного, держала ноги в тазике с растворенной в воде содой, а потом я стриг большими ножницами, изо всех сил сжимая их двумя руками. Никогда у меня не получилось, чтобы я не зацепил кожу до крови. Но бабушка только говорила, утешая:
— Спасибо, Каруша! Ничиво. Ничиво.
Когда она умирала, она, утешая нас с братом, все повторяла это «ничиво ничиво ничиво».

Зачем я пишу? Зачем потом это все даю прочесть другим? Прощаюсь? Как зашел попрощаться с двором на углу улиц Мира и Шаумяна? Что я пытаюсь схватить, удержать? За что цепляюсь? За жизнь, которой осталось совсем немного?

В какой-то день моей жизни что-то случилось со мною. Я увидел. Вдруг увидел. Как сказать об этом? Да, как сказать? Как это высказать? Разве можно это высказать, чтобы стало понятно? Так и сказать. Я увидел: бабушка моя стоит возле праздничного стола и плачет. Целует перчаточки своей доченьки — моей мамы — и плачет:
— Вот какие маленькие ручки были у моей Томочки! Вот какие! Вот какие ручки!

Пожалей ее, Господи.... Пожалей нас....

Зачем я пишу? Не пытаюсь ли я оправдаться? Не пытаюсь ли убедить других и себя, что я стал иным, лучше? Если так — то я лгу. Я не стал лучше. А если я лгу — то мне нельзя, мне грех писать.  Плачу, плачу, а толку?
Разве что... Разве что за всей моей сентиментальностью и саможалением вдруг да есть чувство стыда за лениво и равнодушно прожитую жизнь. Господь многажды касался черствого сердца моего. Может быть, я вспоминаю эти касания, чтобы видеть недостоинство свое, свою немощь.
И сердцем ухватиться за эти касания, ощутить:
Вем бо, яко не живет во мне, сииречь во плоти мо­ей, добро­е: еже бо хотети при­­лежиит ми, а еже содеяти доброе, не обретаю. Не еже бо хощу доброе, творюю, но еже не хощу злое, сие содеваю...

Чтобы сердцем успеть выговорить:
Се ми гроб предлежит, се ми смерть предстоит... Господи, или хощу, или не хощу, спаси мя. Аще бо праведника спасеши, ничтоже велие; и аще чистаго помилуеши, ничтоже дивно: достойни бо суть милости Твоея. Но на мне грешнем удиви милость Твою: о сем яви человеколюбие Твое, да не одолеет моя злоба Твоей неизглаголанней благости и милосердию...

Прости меня.
Tags: Бабушка, Дедушка Гриша, Мама, Отец, Память
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 14 comments